– Летом тута повыгорит… – повел он рукой. – Все погорит дочиста. А мы к лесу будем уходить, в колки. Там такие места есть, я покажу. Молодняк у нас добрый.
Бычки были неплохие, широкие в кости, присадистые. На центральной усадьбе на худых кормах они затощали, но теперь должны были быстро нагулять мяса.
– Хорошие бычки, – хвалил Николай. – Прокормят они и твоих детишек, и моих.
Он был один в семье работник на четверых детей да еще теща с женой. За всеми болезнями с деньгами прожились, жена ругалась.
– Обработаем… детишек… И нам на табачок…
Молодой летний день разгорался, стремясь к полудню.
На буграх тянуло полынным ветром, скотина кормилась, шла неторопко. Николай говорил, Костя на часы поглядывал; припекало, морило, тянуло в сон, а время тянулось медленно.
Вдвоем отпасли неделю и стали гонять скотину в черед: день Николай, день Костя, как всегда это водилось.
На челядинском дворе были довольны. Бабка Макуня хвалилась перед соседями:
– С Скуридиным пасет. Теперь обогатеем…
Довольна была и Мартиновна. А Раиса и вовсе. И не столько работой нового мужа, будущими деньгами, сколь им самим. Костя не пьянствовал, не поднимал на нее руку, даже худого слова не молвил – о чем еще мечтать? Теперь лишь одно ее заботило: не ушел бы Костя к старой семье да на хуторе к кому не прилабунился. Раиса и прежде была милой на вид, чистопрятной, теперь она стала лицо беречь от солнца, закрываясь платком по-старинному, по-хуторскому, так, чтобы одни глаза на белый свет глядели. Лицо она берегла, причернивала брови, губы подкрашивала, молоком умывалась.
Костя ж в хуторском своем житье правил медовый месяц. Ему нравилось, что по утрам его никто не тревожит, приходила Раиса с утренней дойки, вместе и дозоревывали.
Дивила его тишина. В доме лишь муха порой пожужжит залетевшая. Да в дальней комнате бабка охнет – и всё. И во дворе словно тоже под крышей: петух пропоет, утки покрякают, чей-то голос прозвучит и стихнет – редкий звук разом тает и глохнет среди вольно разбросанных хуторских домов, в зеленой огороже палисадов, левад, густых вишенников, а то и просто крапивы да лопухов выше плетня. Редкий машинный гул где-то там, возле кузни, бригадной конторы, на дороге к грейдеру и вовсе не тронет слух, растворясь в зеленых земных полях да синих небесных.
Лишь гул самолетный иногда повещал, что есть в мире другое. Его Константин хорошо помнил. Завод, улица, семейная толчея в квартире. Лишь порой вырвешься за город, на рыбалку. Поживешь день-другой среди зелени, тишины, над речной водой.
Теперешняя жизнь была похожа на долгую-долгую рыбалку. Все казалось, сейчас она кончится. Просыпался утром – она продолжалась.
И простодушная новая семья нравилась Константину: покорная милая Раиса, мужиковатая мать ее, о бабке что было и речь вести. Разве можно хоть на миг поставить их рядом с прежней семьей! Здесь вбил у забора два кола да антенну поправил, они и рады до смерти.
А в косьбе Костя не преуспел. Махнул два раза косой, увязив носок до обуха, и бросил.
– Дурость, – сказал он. – Люди ракеты запускают, а тут – как при царе Горохе.
И бабы его не осудили: городской – и косили сами. И с летней кухней дела не больно клеились. По утрам Константин неспешно оглядывал бревна обчина, положенные покойным предтечей. Осматривал, задумчиво курил, чесал в затылке, словно мерековал: как тут и с какого конца ловчее начать. И забывал до следующего утра. Заботила его рыбалка.
В первые же дни он проверил свою речку, хуторской и соседний пруды, на теплых ярыженских ериках побывал, на Лесной Панике, на озере. Без рыбы не приходил. Жарили карасей да карпов, ушицу варили. Пошел, правда, говор, что проверяет он чужие сети да верши. Но не пойман – не вор, а охотников чужие грехи считать на хуторе много.
Как-то, осмелившись, Мартиновна сказала зятю:
– Погреб наш распокрымшись стоит. Дожди пойдут…
Погреба на хуторе крыли чаканом. Челядинский давно просил рук. Старая кровля почернела, расползлась, обнажая ребра стропилин.
Костя поглядел на погреб, похмыкал.
– На озере чакан берем, – объяснила Мартиновна. – Тама много. Об лошади надо с управом поговорить. Я сейчас пойду, и мы в четыре руки… – засобиралась она.
Костя ее остановил:
– Самогон есть? – спросил он.
– За лошадь-то? Конюху? Само собой.
– Сегодня понедельник, – прикинул Костя вслух, – строители приехали. Давай две бутылки и сала.
На хуторе поднимала два домика районная стройконтора другой уж год.
Мартиновна не поняла, но послушалась. С сумкой в руках направился Константин к выгону, где домики строились. И спустя полчаса на жестяном листе, словно на санях, приволок шифер. Его тут же на место и определили. Погребица встала на базу ясным белым домиком, радуя глаз.
Мартиновна лишь руками от радости всплескивала да повторяла:
– Теперя наша картошечка… Теперя она…
И виделось ей наперед, как лежит в погребной тьме сухая картошка высоким буртом. Радовалось сердце. Бабка Макуня с порожков качала головой:
– Зимовать можно в погребе.
Радовалась и Раиса: за погреб, за бабку с матерью, за своего мужика. Костя в душе посмеивался.
А когда начал он скотину пасти, то от хозяйских дел и вовсе руки развязались. Понимали домашние – у мужика работа.
В день пастьбы, утром, Костя ходил за лошадью, потом завтракал. Смирная кобыла под седлом дремала у ворот.
Скуридин в обед скотину на хутор не пригонял, он поил ее и держал на стойле, в местах не близких. Он и напарнику внушал:
– С собой набери харчишек. Скотине там лучше. Место укромистое, тенек. Она хорошо отдыхает. А на базах – солнцепек, нудится скотина. Я всю жизнь на этом деле, я, парень…
Скуридин убеждал горячо. Но Костя с первого дня стал гонять скотину по-своему: обед – значит обед. Гуляк отправлялся на колхозный баз, а пастух – к горячему хлёбову, к отдыху.
Раиса его поддержала.
– Скуридин в обеды не пригоняет, потому что дома его все одно не кормят, – сказала она. – Вот он насухомятку.
Семейные дела всякого дома на хуторе, чужой обиход не держался в секрете.
Поддержала дочь и Мартиновна:
– Конечно, такую страсть… Весь день без горячего. Желудок загубить можно.
И Костя домой приходил обедать, отдыхать. Да и не только он. Другие скотники тоже гоняли скотину на стойло на колхозный баз. Лишь Николай Скуридин делал по-своему. Но на то он и был Скуридин, не кто иной.
Прошла неделя, другая. Скуридин стал замечать, что бычки по утрам его встречают невесело, словно после худой пастьбы: животы подтянуты, глаза мутные, просящий мык. А тут жена с тещей запели. Они колхозной работы сроду не ведали, из двора не выходили, но знали всё.
– Затюремшик челядинский… Люди говорят: до обеда он завтракает, до вечера полуднует, а ты его обрабатываешь. Дурак ты и есть дурак.
Николай не поверил, на хуторе любили и прибрехать, абы уцепиться за что. Не поверил, но решил поглядеть.
Утром, уже не рано – по росе он успел покосить – отзавтракав, пошел Николай к Челядиным. Вся скотина уже давно была на попасе.
Челядинский двор лежал за выгоном, но от Скуридиных его не было видать. Николай пошел улицей вроде к куме Лельке по делам. Еще издали он увидал кобылу под седлом, понуро дремавшую у челядинских ворот.