Женечка Греков не столько слушал, сколько смотрел, как они поют. Пение сильно походило на некий торжественный ритуал. Что-то в него подсознательно вкладывалось — не то присяга, не то желание вновь ощутить, что все едины.
Карла прикрыл ладошкой очи, белые брови сурово сдвинулись. Потом он скрестил на груди ручонки («Да, Бонапарт», — подумал Греков,) и замер, едва шевеля губами. Не то подпевал, не то молился.
«Я, как Гринев на пиру пугачевцев», — мысленно усмехнулся Женечка.
— И, значит, нам нужна одна победа, Одна на всех, мы за ценой не постоим, — пел Димон, положив свою смуглую руку на круглое Ксанино плечо.
Женечка Греков вдруг ясно понял, что хочет забыть про все на свете, про свою важную командировку, про город О. с его обаяньем и скрытой потаенной угрозой. Хочет забыть про Казачий лес и про Минаевский — заодно, про базу со смешным стадионом. Он хочет забыть про все, что увидел, в особенности про то, что услышал, не исключая и монологов беловолосого Ростиславлева, который был ему интересен. А хочет он только смотреть на Ксану, на ставшее печальным лицо, на синь ее глаз, на припухшие губы и нос с его трогательной горбинкой, с его приподнятыми ноздрями, дерзко и своенравно распахнутыми. И, глядя на смуглую руку Димона, легшую на ее плечо, чувствовал, как в нем закипает болезненная саднящая злость. «Если не уберешь свою граблю, — шептал он мысленно, — я запущу в тебя этой пепельницей со всеми чинариками». И — странное дело! — красивый Димон, будто приняв его сигнал и подчинясь такой команде, снял свою руку с ее плеча.
— Спасибо за песню, — промолвил гость. — Утешили бывшего десантника. Ну, на дорожку… — Он поднял стакан. — За то, чтобы в вас не было страха. Не бойтесь. Ни власти, ни зоны, ни смерти. Живем мы все равно только раз, а страх размазывает по стенке. Согласны? — он посмотрел на Грекова.
То, что вопрос обращен к нему, было для Женечки неожиданным.
— Тут не поспоришь, — развел он руками. — Но трудно забыть, что живем лишь раз.
Валя пропела:
— Хоть раз, да мой…
— Не просто, — кивнул бывший десантник. — Однако зоны не обойдешь, с властью и смертью не сговоришься. Нужно тренировать свою смелость. С утра ежедневно. А то — атрофируется. Так же, как всякая часть организма. Прощайте. Был рад свести знакомство.
«Очень ты рад, — подумал Женечка, — имени-отчества не назвал». И попрощался:
— До свидания.
Он вновь сказал себе: «Я его видел. А где — не вспомню. Никак не вспомню».
Приезжий ответно ощупал Женечку цепким запоминающим взглядом и обменялся с Ростиславлевым рукопожатием напоследок. Ладошка Серафима Сергеевича скрылась в громадной горсти бесследно, точно нашла себе убежище.
— С богом, — сказал Серафим Сергеевич.
В голосе его было волнение, на Женечкин слух — даже торжественность. Этакий звучный финальный аккорд.
Гость вышел. За ним — молодые люди. «Почетный караул суетится». Короткий, похожий на выстрел, хлопок — дверь затворилась. И разом стих нестройный гул голосов из прихожей.
— Ну что же, я в вашем распоряжении, — сказал Ростиславлев. — Мы — вдвоем. Но, очевидно, ненадолго. Используем предоставленный срок. Стало быть, переключайте вновь свое внимание с нашего гостя на скромного местного обывателя.
«И он ревнует. Внимание общества должно быть направлено на него». Эта мысль развеселила Грекова и словно вернула ему равновесие.
— Ваш гость — таинственный господин, — сказал он. — Я был не в своей тарелке. Не знал, как надо к нему обратиться.
— Он захотел на вас взглянуть, но не захотел вам представиться. Что ж, я не стану его называть, коли он этого сам не сделал. Тут деликатная ситуация, — не без лукавства сказал альбинос.
— Уж больно он грозен, — откликнулся Женечка. — «Не бойтесь ничего. Даже смерти». Хотелось бы все же с ней разминуться.
Сказав это, он включил диктофон.
— Вы рано постарели, голубчик, — сочувственно произнес Ростиславлев. — А молодые не любят старцев, даже когда эти старцы — их сверстники. Они, молодые, других не жалеют, и, значит, — не вправе жалеть себя. И разговаривать с ними должно на уровне их ощущения жизни. Когда энергия ищет выхода, она не терпит здравого смысла.
Градус беседы, так мирно начатый за этим столом, на котором стояли тарелки с остатками еды, бутылки с еще недопитой водкой и за которым недавно пели, заметно повысился. «Самое время подкинуть дровишек», — подумал Греков. Он озабоченно проговорил:
— Не ты ли, мать наша революция, что бойкая необгонимая тройка?..
Он не ошибся. Костер запылал.
— А все так и есть! Еще одно скомпрометированное слово, — саркастически сказал Ростиславлев. — Эк вас травмировал залп Авроры, даром что он был холостой! Но революция неотменима, она только меняет свой облик. Необязательно быть социальной, может, в конце концов, оказаться и религиозной войной, и национальным возрождением — в зависимости от характера времени и поступательного процесса. Что же до отношения к смерти, которой вам страшно взглянуть в глаза, то ведь не все его разделяют. Вы здесь узнали троих-четверых, но в этом городе, кроме них, много отчаявшихся и отчаянных. Не говоря уж о всей Руси. К смерти они относятся проще.
Он снова одарил собеседника совиным сострадательным взглядом.
— Борьба, которая завязалась, никак не зависит от наших намерений и тем более настроений. И в ней есть своя предопределенность. Когда же человек приближается к вершинным минутам этой борьбы, он просто обязан идти на таран. И мусульманские самоубийцы, как прежде японские камикадзе, однажды поняли это шкурой.
Но для верующего суицид греховен, для атеиста он абсурден, стало быть, требуется внести в возможность конца — только в возможность! — некое новое содержание. И — самое важное — новое чувство. Головокружительный риск, кураж и отвагу русской рулетки. Надежду, что у «бездны на краю», вы станете вровень с вашим роком и подчините его себе.
Итак, не уход в небытие, нет, озорная игра со смертью, и, повторяю, — игра на равных. Не жаться, не трепетать пред нею, но причаститься, понять ее мистику как постижение высшей тайны, превращающее людей в богов.
«Слишком эффектно, — подумал Греков, — но вот про отчаявшихся и отчаянных, про то, что в России их не счесть, — это значительно серьезней.
Скоро уж два десятилетия, как все трудней понимать друг друга. Двусмысленное слово „карьера“ блестяще прошло реабилитацию, люди успеха в большой цене. Да я и сам современный мажорик, и надо прикладывать усилия, чтоб вызвать в себе гражданскую скорбь. Возможна ль хоть какая-то связь меж процветающим Женечкой Грековым и тем, кто считает себя отверженным? Все это может кончиться скверно».
— Очень опасная рулетка и очень жестокая игра, — сказал он, стараясь, чтоб его голос звучал бесстрастно и отстраненно. — Мне кажется, вы ей зря приписываете некую скрытую красоту. Мне ближе Адорно, который заметил, что после Освенцима нет поэзии.
— Адорно всех запугал этой фразой, — нетерпеливо сказал Ростиславлев. — Поэзия в традиционном смысле — та, пасторальная, буколическая, альковная, полная вздохов и слез, — эта поэзия сходит на нет. Таков ход вещей, при чем тут Аушвиц? Поэзия усыхает в буднях. Но есть amor fati — любовь к судьбе, самой опасной и жестокой. Я не защитник газовых камер, но после Освенцима поэзию гораздо легче вообразить, чем после размеренной повседневности. Пусть — трагедийную поэзию, зловещую, мрачную, но несомненную. Жизнь может быть будничной, смерть — никогда. Если вы помните путь человечества, то знаете: действенный идеализм всегда балансирует на грани и часто эту грань переходит. Так было в эпоху Робеспьера, так было в Германии и у нас. В этом смысле у Аушвица есть свое место — кровавое, страшное, даже преступное, но только ему принадлежащее в истории национальной идеи. Нам лишь не следует забывать, что это не первое преступление, через которое популяция прошла, мужая и совершенствуясь. В