миллионы? — хмыкал Антон, разглядывая штопанные перештопанные кримпленовые штаны, причудливо пузырящиеся на тощих инженерских ногах. — Вот опять у Мармеладыча просил червонец.
— Дело времени, — самодовольно поглаживал себя по впалой груди Харитонов, — на днях заявление подаю в суд на директора завода, который меня, шельма, выпер. Отсужу пол завода. А его, гада, посажу.
— Так тебя ж за пьянку и выперли, — улыбался Антон, — вытрезвителю то, небось, сколько должен? До смерти не расплатиться?
— На себя посмотри, лохудра! — кипятился Харитонов, — а директор и сам залить за воротник мастер. Злые вы!
'Злые' — это и Антону, и Мармеладычу, хотя старик и полслова еще не сказал. Впрочем, остывал инженер моментально, тут же дурачился и пытался рассказать какой-нибудь скабрезный анекдот или нескромный эпизод из фильма. Но здесь Мармеладыч уж молчать не желал, строго пресекал и даже пальцем грозил:
— Ну тебя нечестивец, рот закрой, не погань воздух.
— Да вспомнил просто к слову, — хихикал Харитонов, — раньше, опять же, таких фильмов не показывали. Опять же плюс времени нашему. Золотое!
— Золотое! — передразнивал Мармеладыч, скорчив смешную гримасу, — Помирать-то будешь, с собой это 'золото' потянешь? Смерть ведь таинство великое! Из земной, временной жизни рождается человек в вечность. Недаром сказано, что смерть — святым блаженство, праведным — радость, а грешникам и нечестивым — скорбь и отчаяние.
— Ну, завел свою шарманку, — Харитонов помахивал в воздухе руками, словно собирался сплясать гопака, — ты еще про чертей мне расскажи.
— А что бы ты думал? — Мармеладыч колол инженера укоризненным взглядом. — Где ты, там и они. Гремят над тобой веселыми громами и вниз к себе манят — мол, у нас-то как хорошо! Нашептывают, что ты уже умер, и что смерть твоя и есть самая жизнь. Нет, не жизнь это, не золото — мрак, погибель. Кто не верит в вечную жизнь, в Воскресение? Как говорит пророк — люди, идущие оскверненными путями и проводящие нечистую жизнь. А тебе все 'золото'. Аукнется оно тебе, будешь знать…
Вертелись вокруг Мармеладыча и вовсе необычные личности. Например, Петя Шкаф с Дусей Тумбочкой — странная парочка, как два разнокалиберных огурца, прошлогодней засолки: местами горько-соленые, местами кисловатые с налетом плесени (да уж, сладкой парочкой их никакой язык назвать бы не повернулся). К своим прозвищам (а на их жаргоне — кликухам) относились они спокойно, а Петя — так и вовсе с некоторой даже гордостью. 'У Стекляхи Петю Шкапа (он так именно и произносил — через 'п') каждый знает, — говаривал он важно, тыча себя в грудь, — скажешь, что Шкапа знаешь — никто ни в жизть не наедет (то есть, не обидит)'. Если по справедливости, то до шкафа Петя не дотягивал. Хотя и большой был, широкий, но плоский и корявый, как первый тещин блин. Скорее походил он на покосившийся трельяж с раскинутыми в сторону крыльями-зеркалами рук. Впрочем, может быть прежде и дотягивал? Время, оно ведь еще как сушит, да корежит? Но если и было, то прошло. Сейчас в этих тусклых зеркалах прошлое не просматривалось — сколы, царапины вдоль и поперек, да уродливые кляксы утраченной амальгамы, обнажающие оборотную внутреннюю черноту. Верно, лишь Мармеладыч способен был разглядеть, что солнечный свет не минует и издерганную Петину тусклость, и от нее отражается, радостным лучиком колет глаза собеседнику, слепит и вызывает улыбку. Иначе, почему Мармеладыч улыбался, когда Петя что-то бурчал ему в ухо, поглаживал корявую Петину руку и что-то ласково шептал в ответ? Почему и сам Петя тогда теплел, словно нагреваясь в отраженном, теперь уж от Мармеладыча, собственном лучике? Все это было Антону непонятно. А как, например, можно привечать существо, подобное Дусе? (Вот к ее-то, словно лениво набитой тряпьем сумке-трансформеру, фигуре прозвище подходило в самый раз.) Глядеть в ее глаза — все равно, что на сцену, навечно задернутую серым занавесом. Но ведь Мармеладыч зачем-то глядел? Что мог он видеть в этом 'ничто'? Загадка… Почти что безсловесная Дуся расслабленно утыкалась взглядом в кончик бороды Мармеладыча и, вяло двигая губами, пережевывала неслышный шепот старика, а на подбородок ее выкатывалась струйка слюны… Б-р-р-р… — ежился Антон. А Мармеладыч и не замечал, что ли? Все время улыбался — и ей, и Пете… впрочем, и Харитонову, и самому Антону — всем. Мармеладыч, словно увлеченный коллекционер, расставлял перед собой эти потраченные жизнью глиняные фигурки, бережно, с непонятной для стороннего человека любовью, касался их руками и… реставрировал. Да, именно такое сравнение и пришло в голову Антону. Как? — это другой вопрос, на него сразу ответа не дашь. Но и без ответа смысл во всем происходящем вокруг старика Мармеладыча появлялся. Он — реставратор, а они — хоть и пропащие, но чувствуют, вероятно, того даже не понимая, что старик ловко подправляет их ущербы, замазывает глинкой трещины и сколы. Отсюда и доверчивая привязанность к нему. Только откуда у него? Что? Что мог им дать? Ведь и говорил-то все больше о смерти: помни, мол, последняя своя… А кому это охота помнить? Разве что ему, Антону, но он — совсем другое дело…
Да, приходила еще одна — Домна Николаевна, старуха из-за свечного ящика. Обстоятельная, крепкая, как повязанная платком глиняная крынка, через края наполненная правильными словами, чересчур наполненная. Вот ей Мармеладыч на улыбку как будто скупился. Нет, улыбался, конечно, но как-то не так, по иному, и про смерть говорил не так: как будто не ей, а про других, а ей-то самой — еще жить, да не пережить. Наверное, из-за этого ее 'чересчур' — не может, не должно в одном человеке умещаться столько! Домна Николаевна и просфорку