Он отвечал: “Вот пришли Ангелы взять меня, а я прошу, чтобы на несколько минут оставили меня для покаяния”. Старцы сказали ему: “Ты, отец, не имеешь нужды в покаянии”. А он отвечал им: “Нет, я уверен, что еще и не начинал покаяния”. А все знали, что он совершен. Вдруг лицо его опять просияло подобно солнцу. Все пришли в ужас, а он говорит им: “Смотрите, вот Господь... Он говорит: несите ко Мне избранный сосуд пустыни”... И тотчас он предал дух и стал светлым, как молния. Вся келлия исполнилась благоухания…'
Антон повел носом, испытывая какими ароматами наполнена его ночная келлия. Увы, благоухания не было, и лишь не вынесенное загодя ведро простодушно опорожняло в воздух запахи помоев. Вот тебе наша жизнь! Антон поморщился и тут же задумался: любит ли он смерть? Полно, можно ли ее любить? Не есть ли это изощренная форма духовного мазохизма? Но с другой сторону — это закон, подавляющий неизбежностью. Не есть ли забвение его безумием? Да, помнить — понятно, но любить? Что-то в этом не так… Но Мармеладыч? Ведь он искренний человек, не может же он… (ниже, как подземный ручей, струился поток под названием 'Мармеладыч': его слова, мысли, его улыбка, движение плеч, сухие, желтоватые ладошки; поток этот касался его, Антона, размышлений — не вмешиваясь, не тревожа, но лишь чуть-чуть недосадливо покалывая). А может быть Мармеладыч таким образом возвышает себя? Ведь смерть всех уравнивает — она для всех. Может быть, для него это форма самоутверждения? Да, но пред кем? Перед ним, Антоном? Это возможно. И перед Харитоновым — понятно. Но пред Дусей… Зачем перед ней? Да и Шкаф лишь кулак перед носом способен понять. Для него это все пустые слова. Но ведь слушает? Опять и опять приходит и слушает. Что во всем этом? Какая тайна? Вечная жизнь? Да… она есть, есть… Но ведь она — как пещера с сокровищами из сказки: руки не просунешь, что бы взять или хотя бы потрогать, да и представить трудно? Но все равно — вечная жизнь… Для Мармеладыча — она иное, чем для него, Антона, да и для других… А если он может представить и даже потрогать? Может быть так? Ладно, завтра к Мармеладычу…
Захотелось сделать это немедленно, сейчас же. Антон представил, как встает со стула, одевается и идет прочь из этого дома, города… (ведь, безспорно, Мармеладыч — это не 'город', это 'вне'). Не удалось: и в воображении дверь, криво отштампованная с той стороны номером '46', не желала открываться. Мысль, словно пойманная лучом парализующего прожектора, трепетала на месте. Виски набрякли тяжелой пульсирующей болью. Как это сделать? Как?.. Боль разливалась шире и хищно стискивала затылок… Просто выйти из комнаты… Это просто… просто. Но если ты сам и есть эта комната? Как тогда? Если ты сам и есть этот город, и весь его мусор и дурь — это ты сам, это твое, от тебя? Как тогда? Куда тогда?
Он впал в забытье и оттуда, из глубины, почувствовал, что необходимо проснуться. С чудовищными усилиями открывал глаза, — еще и еще, — но все время видел колеблющееся марево того же сонного провала — сон держал его на длинном поводке. Наконец удалось, и он, как мокрый пес, стряхнул с себя сонное оцепенение. Потянулся за книгой фра Савонаролы, открыл наугад (похоже, книга всегда распахивалась именно на этом месте, где обрез ее выпячивался затертой черной полосой) и прочел: 'Привыкни иногда думать наедине с собою о смерти и скажи: так или иначе мне предстоит умереть; и посмотри иногда на твою плоть и твои руки и скажи: эти руки и эта плоть должны будут обратиться в прах и пепел; скоро все станет гноем. Кто этот мертвец? Тот был гран маэстро, тот был молодой, тот был богатый, тот был красивый, тот был сильный. Не так давно они были живы, а сейчас — мертвые: все гной и пепел… О, Флоренция! О, Рим! О, Италия! Дни песни и празднеств прошли для тебя!'
Спать уже не имело смысла. Он прошел в спальню — мамину… Тут она пела ему колыбельные, качала на руках… Он представлял, как это было, одновременно понимая, что это было не здесь — в другом доме… и даже в другой стране… Но сейчас это стало неважным: годы и воспоминания перемешались, и из них, как из кирпичиков, выстраивалось нечто желаемое и родное. Только не потревожить и не разбить… Антон заставил себя переключиться на другое. Рассвет, звуки пробуждения, новое начало — но все это было как-то серо и отчужденно. На улице зашумели первые утренние машины, еще пока редкие, но раз от разу интервалы между их движением становились короче. Антон подумал, что если сейчас посмотрит в окно, то непременно увидит дворничиху тетю Клаву, махающую метлой с той стороны дома, где-то у козырька над входом в магазин. Решил проверить себя, открыл оконную створку и выглянул. Фигурка с метлой маячила уже почти у угла дома. Однако, быстро, — подумал Антон, вглядываясь, как ходко заметает тротуар метла тети Клавы и тут заметил, что вовсе это не тетя Клава, а какой-то мужчина, молодой. Сын? Или кто-то новый, взятый на ее место? А она? 'Смерть похищает без разбора старых и молодых, младенцев и юношей, готовых и неготовых, праведных и грешных'. Он задумался: откуда это? Из Мармеладыча? И тут же согласившись с собственным предположением, — ну, конечно! — закрыл окно.
Все утро в голове у него, на мотив какой-то полузабытой оперной арии, крутилась неожиданно сложившаяся поэтическая строка: 'О, мой город! Дни песни и празднеств прошли для тебя!' Пристала как банный лист. Лишь тот самый мамин платочек, вытащенный из недр платяного шкафа, освободил. Антон вздохнул: 'Ну вот, и нашел тебя, навещу Мармеладыча и маме тебя передам…' Он аккуратно свернул его, положил в полиэтиленовый пакет. Потом написал записку — но это уже для Домны Николаевны. Теперь, кажется, все…
Внизу, у входа в подъезд, Антон неожиданно столкнулся с тетей Клавой. Ну и ну, жива, здорова? — удивился он, будто кто-то действительно сообщал ему о ее безвременной кончине. Он поздоровался и, не утерпев, поинтересовался:
— Вы, что же, уже не работаете у нас?
— Почему не работаю? Кто сказал? — опешила тетя Клава. — В отпуску я, имею право.
— Да, да,