вздохнул, вспоминая как, бывало, и на его столе доходили на блюде под полотенцем пышнотелые расстегаи, чиненые творогом да грибами. Скора и умела на руку была его жена-покойница Анастасия по пирогам. Достает, бывало, из печи и приговаривает: с пылу, с жару, кипит, шипит, чуть не говорит. Да уж, теперь и на поминки некому будет испечь… От печальных воспоминаний грудь переполнилась тягостной истомой. Манящее и будто бы что-то обещающее чувство увлекало его мысль к клубящейся на границе сознания радужной дымке… Нет, нет там ничего, — дал себе задний ход Ивана Васильевич, — однова безысходная стариковская грусть-тоска. Он резко встряхнулся, разгоняя наваждение… крякнул, поперхнулся и смачно чихнул, распугав с завалинки тучных сине-зеленых мух. А пригревшийся там же под июльскими лучами кот Калач, привыкший к стариковским немощам хозяина, и не шелохнулся — лишь лениво повел в сторону бдящим треугольным ухом. Это что ж, — рассердился на себя Иван Васильевич, — старые кости захотели в гости? Сиди уж на печи…
Детская обида, однако, тонюсеньким голоском свербела в голове и целый день не давала успокоиться. Был бы Алексей жив, первым меня пригласил, — изводился Иван Васильевич, — поди, уж не забыл бы… Авдотьин муж, Алексей Данилович, погиб двенадцать лет назад: пилил дрова, да запнулся и упал грудью на циркулярную пилу. Поговаривали, что, дескать, сын Федька случайно полешко ему под ногу обронил, а тот и зашибся… Только тут — полный мрак, да и кто доискиваться будет? А смерть, одно слово, — жуткая, хотя и мгновенная, без мучений. Иные и тихо умирали, в постели, а какую муку несли через болезнь? Но суд Божий разбирать — пустое дело: каждому своя смерть, в свой срок — по делам да грехам… Нет уж, — взял себя в узду Иван Васильевич укладываясь спать, — без пирогов обойдусь — сухой краюхой; в русском брюхе, как говорится, и долото сгниет. Да и какая это свадьба, если на то пошло? Если в рассуждение войти, то свадьбы с Воздвиженья ладятся и до Филиппова поста. А нынче разгар сенокоса, по примете народной — нету счастья в таком браке. Не по-людски… Иван Васильевич хмурился, понимая, что лукавит. Ладно уж, — махнул рукой, — сенокос-то свой они, что говорить, справно доводят. Вон стогов сколько уж наметано, что кочек на болоте. А отцовские обычаи и заветы кто ж нынче соблюдает? 'Сам-то? На себя посмотри…' Иван Васильевич нервно извивал ус в тонкую пегую нить, вслушиваясь в подсердечный укорливый голос совести… 'Сам-то в Великий пост с женой расписывался и греха не боялся', — 'Какой там пост? — ворчливо ответствовал рассудочный оправдательный шепоток. — Это когда было? До поста ли тогда?' — 'Пост — он всегда пост, также, как и неправда — всегда неправда'. Да ну вас… — Иван Васильевич взбил по удобнее ко сну подушку и погасил лампу, словно надеясь покровом темноты усыпить нелицеприятного подсердечного увещевателя. Не тут-то было: с совестью, как говорится, не разминуться…
Он долго по-стариковски ворочался, но угодить обремененным годами костям — дело непростое. Да и дому не спалось. Он скрипел половицами, ворочал рассохшимися потолочными досками, просыпая вниз чердачную труху. Комнату наполняли невнятные шепотки, вздохи, отголоски давно умерших или покинувших эти стены людей. Невесть в какие годы забытые здесь мысли безцеремонно проникали в голову и напрасно Иван Васильевич закрывался от них подушкой: они еще сильнее язвили его утоптанные временем воспоминания, отрывая клочки из туманных образов и картинок… Вот он доказывает сыну, что в стране победившего социализма стыдно сомневаться в словах руководителей… снимает со стены вожжи и отхаживает худые мальчишеские плечи… А вот — закрывает грудью дверь матери и жене, собравшимся идти на ночную Пасхальную службу: коммунизм, дескать, на дворе, а вы за подол вчерашнего дня уцепились… Слышит гармошку, наигрыш 'скобаря': жена мужа полюбила: в тюрьме место закупила… Что-то горит, трещит и рушится…
Во сне Иван Васильевич увидел жену, Анастасию Романовну; увидел, как сидит она за столом, выложив перед собой большие, натруженные руки.
— Ваня, я пироги испекла, поешь, родимый, — говорит нараспев, словно причитает.
В центре стола — большое глиняное блюдо, на котом в прежние благословенные деньки доходили Настины пироги. Расшитое красными цветами полотенце откинуто, и перед глазами — кучка сухих заплесневелых корок, источенных жуками. Иван Васильевич слышит возню за стеной в сенцах — кто-то чужой и враждебный шебуршится там, среди банок и кринок, хихикает и неопрятно чавкает…
— Я пироги испекла, поешь, — слышит он опять знакомый до боли голос и понимает, что не уберег Настино угощение, проворонил, упустил.
— Сейчас, Настя, сейчас, я принесу, — шепчет он и пытается подняться, но чувствует, что сил нет, силы оставили его: вязкий, цепенящий члены страх, сковал его тело, сделал безпомощным, безполезным…
Ему больно, стыдно за свою слабость, совесть не дает ему покоя…
Иван Васильевич поднялся задолго до света, вышел на двор и посмотрел на ясную круторогую луну. К суху и теплу, — решил, — дождю нынче не бывать. Да и в ухе правом звенело, а уж это у него самая верная примета к предстоящему жаркому дню. Сейчас же, за полночь, было еще зябко, так что Иван Васильевич скоренько накинул на себя ватную телогрейку и отправился в сарайчик, в столярную мастерскую, где уж второй день обтесывал бревнышки взамен прогнивших на мостке через садовый пруд.
Не спеша тюкал по дереву топориком, аккуратно, блюдя порядок, складывал в сторонку щепу. Наперед, — думал, — лесом едва ли удастся разжиться. Слышал он, что бор их сосновый, да рощу собирается купить какой-то Кучумов — не иначе, татарин. А тогда за каждое бревнышко плати втридорога. Куда ж тут с его пенсией? В соседнем районе, говорят, мужиков за порубку леса к деревьям наручниками цепляют. Плохо, конечно, брать чужое, но так уж повелось — леса соседские