Мать сыра-земля...
Иван Васильевич услышал, как у Касмановых, готовясь к отъезду, зашумели, захлопали автомобильными дверями. Присмотрелся и увидел Федьку — большущего, что коломенская верста, в новом черном костюме. Отец-то его, Алексей Данилович, хоть и помельче в кости был, но пожилистей и в работе посноровистей, — отчего-то подумал Иван Васильевич и совсем уж огорчился, глядя как усаживается жених в разнаряженную светлую иномарку. До дрожи неприятно было ему видеть эти иностранные, похожие на расплющенных по сторонам жуков, автомобили. Вроде и ладные, и удобные, но… чужие, одним словом.
Машина жениха тронулась с места и поползла по ухабистой дороге, встряхивая на колдобинах навязанными на крыше и капоте шарами; следом потянулись остальные, опять же сплошь иностранные, машины с родственниками и гостями. Свадебный поезд миновал возбужденно горланящую Шуркину компанию и поравнялся с кустами, где укрывался Иван Васильевич.
— На старости две радости: один сын — вор, другой — пьяница, — невесть к чему орала вслед пыльному облаку уже успевшая захмелеть Малютиха.
Бабий язык — чертово помело, — подумал Иван Васильевич. — А ведь добрая когда-то девка была, завидная невеста. Коль под мой возраст подходила бы, глядишь, и я бы к ней в ворота постучался. Хорошо, позднее она заневестилась, так что эта чашу Григорий Лукьянович пил… бил, да не разбил… Никто в машинах не обращал на Малютиху внимания. Иван Васильевич за широкими окнами видел Федьку, закаменевшего от предстоящего ему пугающего и таинственного действа, и оживленные, от того же предстоящего, лица гостей.
Любо им чужедомное, — опять вернулся он мыслями к прежнему. — Или своя разруха опостылела? Чужая радость своей печали дороже? А не от того ли и разруха, что чужое родным стало? Чужбинка, однако, не по шерсти гладит. Свое ломаем, не бережем. Верно Анастасьюшка-то говорила: худая та птица, которая гнездо свое марает. Комбайны, на полях брошенные, в землю врастают да ржей покрываются, как оные камни мхом. Деревни, что вдовы соломенные, пучат пустые глазницы на пашни заросшие. Словно мор лютый прошел по земле. Что осталось, за грош продаем и на хлам нерусский меняем. Ни орут нас, ни сеют, сами мы что ли дураками родимся? Или все ж сеют?
Иван Васильевич припомнил гладкого, как голыш из ручья, комиссара из Европы. Гиреев так его и представил колхозному обществу: комиссар, дескать, из Европы Ричард Ченслер. Взошел тот на клубную трибуну, глазами пострелял по залу, — словно выискивал кого-то? — и улыбнулся, как савраска деда Алексея, выставив напоказ белющие, ровно перхотью посыпанные, лошадиного размера зубы: вон, мол, мы какие; не то что вы — гнилозубы да желтозубы. Народ-то наш подзапущен — что верно, то верно. Только где ж ему лекарства-то покупать, с какого достатка? От всех напастей самогоном пользует себя, будь оно не ладно. Только этот Ричард не зубы приехал обществу лечить, не с пьянством бороться. Он, вроде как, головы решил народу поправить: поучить, как жить разумно. Вот, дескать, меньшинства у вас нарушаются, права их щемятся — в Европе того не любят и не приветствуют. Иван Васильевич, как понял, что о содомитах гость толкует, так вознамерился, было, плюнуть да уйти, но как тот про иные меньшинства заговорил — решил повременить. А гнул этот комиссар к тому, что веруют, де, в здешних местах неправильно, дремуче — в европах так давно никто не верует. Вот, говорит, есть, дескать, у вас уважаемый Девлет Гиреев — он, как раз из меньшинств происходит. Почему ему мечеть не ставите? Почему щемите его права? Гиреев улыбался, лицо, как желтый блин, лоснилось и тоже кивал: да, дескать, почему? А давайте, дальше гнул свое Ричард, спросим еще одного из меньшинств. Есть у вас, спрашивает, такой Бекбулатович? (Все ведь наперед прознал, шельма!) Есть, ответили. Тут и сам Бекбулатович к трибуне выступил. Он уж прорву лет прожил в поселке — из крещеных татар был. Почесал Бекбулатович затылок плешивый. На кой мне, говорит, мечеть ваша? Мы крестов не боимся. Так прямо и сказал, а комиссару тому и крыть нечем. Спрятал он свои зубы лошадиные, скривился, будто клюквы ему в рот натолкали, и ушел. А тут припоздавший отец Никон вбежал, хорошо — не поспел, а то быть международному скандалу. Уж он-то комиссара с его меньшинствами срамными еще бы как взгрел!
Ездил черт в Ростов, да напугался крестов, — улыбнулся Иван Васильевич. Последнее воспоминание прибавило ему духу: хоть что-то свое сохранили — слава Богу! Однако, сомнения не уходили и — нет-нет — тревожно цепляли за живое. А если поднапрут комиссары эти? Они ведь — языком, что рычагом? Да деньгами поманят? Устоим? Иван Васильевич посмотрел на томящуюся в пыли под солнцем Малютихину компанию. Эти, вон, — подумал, — ради чарки дармовой ни себя, ни других не пожалеют — горы свернут, да на спины наши обрушат. Какой разум в такой голове? Одно слово: ехал к Фоме, а заехал к куме. Родился мал, вырос пьян, помер глуп... Ладно, Бог не выдаст, свинья не съест, — Иван Васильевич откинулся на спину, — Отдохну малость… Сквозь рваное зеленое сито ветвей капала ему в глаза прозрачная небесная голубизна, затекала в голову и, смешиваясь с пряным запахом свежескошенных трав, кружила там пьянящим хороводом. Вот она, земля-то родная, да небо наше… Мысли стали вязнуть, путаться… Иван Васильевич понял, что, если сей момент не поднимется, то уснет. Противится не стал, закрыл глаза и тут же, словно провалившись куда-то, действительно уснул…
Солнце, луна, звезды… — все это, открытое ему одновременно, не смешивается друг с другом, но наполняет живым неземным светом огромный мир, в котором он — мельчайшая песчинка. Кто я? Он боится хоть что-то сказать — что его слово в этой невместимой в разум огромности? Но чей-то голос отражается эхом от звезд, обтекает словами луну, касается солнца… 'Господь наказывал меня за грехи то потопом, то мором. И все я не каялся, наконец Бог наслал великие пожары, и вошел страх в душу мою и трепет в кости мои, смирился дух мой…' Чьи это слова? Чей это голос? Мой… Он пугается… Кажется, все звезды смотрят сейчас только на него — он в самом центре этого необъятного мира…