Небесная твердь лопается, он падает, летит куда-то вниз… Вот он уже в просторной комнате, за столом. Горят свечи… Множество свечей в массивных подсвечниках. Он видит себя со стороны: он в крытой красным бархатом собольей шубе с большим отложным воротником… золотые пуговицы, жемчуга… на ногах — красные сафьяновые ичеги… Он что-то пишет, обмакивая перо в золотую чернильницу…
'Се аз, многогрешный и худый раб Божий Иоанн, пишу сие исповедание своим целым разумом. Душею убо осквернен есмь и телом окалях. Яко же убо от Иерусалима божественных заповедей и ко ерихонским страстем пришед, и житейских ради подвиг прелстихся мира сего мимотекущею красотою…
Се заповедаю вам, да любите друг друга, и Бог мира да буди с вами. Аще бо сия сохраните, и вся благая достигните; веру к Богу тверду и непостыдну держите крепко, за нее страждите крепко и до смерти. А сами живите в любви. А воинству, поелику возможно, навыкните…
И вы б, дети мои, Иван и Федор, жили бы в любви и в согласии заодин, и сей мой наказ памятовали бы крепко. Аще бо благо учнете творити, вся вам благая будет. Аще ли злая сотворите, вся вам злая сключатся, яко же речено бысть во Евангелии: аще кто преслушает отца, смертию да умрет…'
Он вчитывается и ужасается: кому я пишу? Федор — в Твери. А Иван? Кто Иван? Но тут его пронзает ужасающее прозрение.
— Нет, — шепчет он, словно отмахиваясь, — не может быть!
— А что бы ты хотел, грешный Ивашка?
Он оборачивается и видит отца Сильвестра. Тот в белоснежном подряснике с золотым крестом; борода его не седой паклей на груди, а как чистейший первый снег.
Он чувствует себя послевоенным юнцом, да и одежда на нем теперь самая обыкновенная — повседневная деревенская. Дорогой шубы, да золотых украшений — нет как нет.
— Батюшка, благослови, — тянется он руками к священнику.
— А на что тебе благословить? — отец Сильвестр пугающе строг. — На что тебя благословить, — повторяет, — на какие добрые дела?
— Я не знаю, — он чувствует себя совсем растерянным и вдруг спрашивает: — А где мой сын Иван?
— Так ты ж его убил.
— Когда? — спрашивает он и с ужасом понимает, что все так и есть, что он и убил. Только как?
— А жену свою кто, на слезы ее не смотря, в больницу взашей гнал к убийцам-врачам? То-то! Вот тот убитый во чреве младенец и был твой сын Иван.
— Как же? Я ведь не знал.
— Да все ты знал, — отец Сильвестр строго грозит пальцем, — а ну-ка припомни!
Он вспоминает… Плачет Анастасья, на живот свой указывает: 'Он ведь живой, Ваня, как же его под нож?.. Теперь он сам плачет, и слезы его, как капли расплавленной смолы, опаляют щеки, капают на грудь и прожигают до самого сердца…
— Говоришь, в деревнях ваших жить некому? — продолжает отец Сильвестр. — Умирают деревни? А что ж вы детей своих губите: они бы вам и землю пахали, и сеяли, и дома строили. Ты все татар, да литовцев коришь, воюешь все с ними мыслями пустыми, а ближних-то своих ты поберег? Ведь и их-то, если не делом, то словом, мыслью, побил, да грязью зачернил. Начальники тебе плохи! Не по праву, де, и истине правят. А сам-то в мыслях не мечтал о том? Не царствовал? Царствовал! Суд, да расправу вершил? Было! А правый ли суд? То-то. Все у тебя плохи — воры да пьяницы, все тебя не привечают, в гости не зовут. А ты-то кого позвал? Последним с кем поделился? Кого из беды вызволил?
— Да что я могу? Стар я уже, да гол как сокол, — он пытается оправдаться, но сразу видит свое лукавство и неправоту. А отец Сильвестр тут же обличает:
— Беден, гол, говоришь? Так и другие не лучше. Вот и позвал бы к трапезе своей. Жене-то, помнишь, наказывал: 'что в печи, все на стол мечи'? Вот и сам бы так. Не в богатстве дело, а доброте сердечной. Что по любви, от сердца открытого делается — тому и ближний рад, и Господь за то наградит. Господь-то все приемлет — и горбушку, с ближним разделенную, и копеечку последнюю, и слово милосердное; Он и дела принимает и намерения приветствует; и труды почитает и жертвы хвалит. Но только что ты сделал из этого? Ничего! Так что сам и есть