собственной кровью
Будут души стирать, как платья.
Попытаются выполоть с корнем
Вековое свое заклятье.
Ой, Россия, ольхой с осиной
То дрожишь, то сережкой плачешь
И кидаешь клин журавлиный
В небо синее. Может, знаешь,
Что за морем синим – синица,
Чудодейка и попрыгунья…
И Россию морочит птица,
Эта вечно прекрасная лгунья.
Но придут на Россию с миром
И Восток, и мудреный Запад,
Отловить бы лишь птицу Сирин
И согреть на медвежьих лапах.
А пока – да под дых за веру
В этих идолов деревянных,
В узколиственный шепот вербы,
В колдунов, ворожей, шаманов.
Да другого и не было быта —
На помойках искали правду,
А за правдой кресты убитых
Тянут руки поверх ограды.
То цыган умыкнет коня,
То татарин поганит дочь,
И в молитвах колени зря
Каменеют целую ночь?!
Но страшнее степных врагов,
Голодухи, повального мора
Враг, деливший и хлеб, и кров, —
Совесть, совесть была укором…
Патриаршая власть на Руси
Ой, спаси ты меня, спаси!
Не спасет она, не проси!
И летит по Руси «Гой, еси!».
Так тревожны клобук и крест,
Так сверлящи очей лучи.
И всевластен худющий перст.
Но молчит Россия, молчит.
И молчит, и неверьем сыта,
Уж сама у себя в подозренье.
А не то вдруг разверзнет уста
В лихорадке доносного рвенья.
И, крестясь по углам впопыхах
И в испуге косясь на порог,
Лбами об пол во весь размах
Отмолиться и вымолить впрок…
«…Не созрел народ, не созрел
До свободы и дури прочей…»
Дальше пусто: пробел, пробел,
А внизу, как обычно, росчерк.
То из праха растили храм,
То соборы топили в бассейнах.
И в крови погибал не храм,
А роды в лихолетьях мерли.
Ах, юродства высокий удел
На секунду высечет боль,
И безмолвно народ оробел —
Он немую играет роль.
То снега упадут в поля,
А еще не убрали рожь,
То с апреля до октября —
Безысходный, как слезы, дождь.
Ах ты, Русь моя, стынь да синь!
Дальше века кромешная даль.
Как вступил в нее – значит, сгинь.
Только кровью берется дань.
Битвы, битвы, война, раздор.
Только в банях березы дух.
Только в избах душе простор,
Если вместе не больше двух.
Только в русой твоей голове
И в глазах цвета талого льда
Бьется песней чудной соловей
В этих вешних вишневых садах.
Но об этом никто никому
Ни полслова, вообще ни гу-гу.
И молились-то в темном углу.
И всегда впопыхах, на бегу.
А Россия вся в синих ливнях
Все морями синими грезила.
Не невинность то, а наивность,
От которой не так уж весело.
Все девчушкой себя считала,
Все венки плела из ромашек,
Сон-траву и мак собирала
После скрежета рукопашных.
На закланья шли поколенья.
В чью угоду? Во чье во имя?
Синей птицы уносится пенье —
Улетела… теперь не отнимут.
А наследники протопопа,
Те, что мыслят всегда инако,
Молят небо: «Потопа, потопа».
Так и просится слово «однако».
Коли совесть раз утонула,
Ее заново не утопишь.
И ни нож не поможет, ни дуло.
Только душу свою угробишь.
Ой, Россия, ольхой с осиной
То дрожишь, то сережкой плачешь
И кидаешь клин журавлиный
В небо синее. Может, знаешь,
Что за синим морем – синица,
Чудодейка и попрыгунья…
И Россию морочит птица,
Эта вечно прекрасная лгунья.
То ль елей на ней, то ли мирра,
И какой-то дурманящий запах.
Прилети же ты, птица Сирин,
Отогрейся в медвежьих лапах.
Повисла долгая пауза. Наконец Серафима осторожно положила ладонь на руку Саввы Алексеевича. Руки у обоих чуть дрожали.
– Вы знаете, – она сухо сглотнула, – меня обу яла сейчас такая ностальгия, которая не приходила ко мне лет вот уже как тридцать. Вы чудодейственным образом напомнили мне детские московские годы – своей похожестью на одного отцовского друга.
Кашлянув, она немного помолчала. Потом продолжила:
– Ах, Савочка, если бы хоть краешком глаза смогли вы заглянуть в давнишнее «тогда» и услышать отрывок из наших домашних вечеров. Мы занимали второй этаж старого трех этажного дома на Малой Серпуховской. Мама в платье из дымчато-серой тафты за роялем… Мама была красавица! Благодушный, счастливо улыбающийся отец за огромным овальным столом. Отцовский друг, Василий Лукьянович – тот самый подпоручик Серебряков, с которым вы схожи небольшим ростом, непослушными волосами и вечно обжигающим всех вдохновением. Я закрываю глаза, и вот он передо мной, восьмилетней девчонкой, декламирующий у рояля лермонтовского «Мцыри». Как же были они тогда молоды! (Некоторая пауза, сопровождаемая кашлем.) Румяная домработница Варя, застывшая в дверях гостиной с блюдом ароматных, только что выпеченных пирожков, не смеющая даже легким шуршанием юбки потревожить театральное действо. Любимый папин кагор из Массандры, багровеющий в маленьких хрустальных рюмках. И свечи в бронзовых канделябрах… много свечей – на крышке рояля, на белоснежной скатерти обеденного стола, на широких подоконниках. Мне до сих пор иногда снится нежное дрожание язычков свечного пламени на синих обоях нашей гостиной. А еще – нет-нет да почудится во сне мамин голос: «Доброе утро, Симочка, вставай, родная. Какое солнечное, искрящееся воскресенье! Отец обещал пойти с тобой на каток». Отчетливо вижу аккуратно прибранный мамин затылок, ее худенькую стройную спину, схваченную в талии иссиня-черным поясом, поднятые вверх нежные руки, с соскользнувшими к плечам рукавами шелкового халата, родные узкие ладони, плавно раздвигающие ночные шторы в моей спальне. И все это оборвалось, как блаженно-счастливый, но обидно краткий сон. Как сказано в вашей поэме? «Только кровью берется дань?» Замечено верно, только кровью…
Разморенный редкостным наслаждением Марк, подперев кулаком съехавшую к виску щеку, с нелепо покосившимися на лбу очками, завороженно слушал и «Изгоев», и неожиданно