норму. А девчонка как нарочно широко разевала щербатый рот, громко чавкала и хлюпала сопливым носом.
Я не понимал, что эта нищенская еда, тарелка постной затирухи, — единственная плата самодеятельной акушерке за ее нелегкий добровольный труд.
Так мы встретили нашу первую военную зиму: мать, бабушка и четверо детей. Моей старшей сестре в ту зиму исполнилось семь лет. Единственным источником нашего существования была учительская зарплата матери.
До сих пор я не понимаю, как и почему мы выжили в ту зиму. Зима 1941-1942-го года стояла суровой, морозной и многоснежной. Сугробы поднимались выше нашей саманной мазанки. Я проводил целые дни у окна, заросшего морозными узорами, постоянно хотел есть и завидовал своим приятелям, которые бегали по озеру на самодельных коньках, катались со снежных гор на ледянках. А мне не в чем выйти на улицу.
Потом бабушка сшила мне стеганый ватный «костюм». Шила она на руках, без машинки, и одеяние получилось довольно безобразным. Но оно защищало меня от холода. Правда, мой первый выход на улицу в этом одеянии окончился ревом. Мои приятели окружили меня, хохотали, тыкали пальцем, кричали что-то вроде «пугала». Проходившая женщина пристыдила их, и они разбежались — веселые, нормально одетые. А я стоял в самодельном стеганом одеянии среди сугробов и ревел от обиды.
Наша семья без отца отчаянно бедствовала. Военные невзгоды застали нас врасплох. Постоянно не хватало еды. Не хватало нормальной теплой одежды. Основной нашей пищей стала постная затируха и то по нищенской норме.
В ту зиму плохо пришлось не только нам. Но все-таки колхозникам жилось полегче — они не получали денег, но им давали на трудодни зерно, они содержали домашнюю скотину, собирали урожай с домашних огородов. Мы жили только на зарплату матери, а деньги уже тогда, в первую военную зиму, потеряли всякую стоимость.
В ту же зиму я впервые близко столкнулся со смертью. В Нижней Покровке недалеко от нас жила семья моего приятеля Васьки. Мать его работала в школе уборщицей и ночным сторожем. Его отец тоже ушел на фронт, он оставил дома четверых детей, из которых старшему, моему приятелю Ваське, еще не исполнилось шести лет. Они жили даже хуже, чем мы, мать Васьки, уборщица, получала зарплату меньше моей матери-учительницы.
И вот однажды утром по селу прокатилась страшная весть: Васька и все его братья умерли. Они угорели. Их мать вечером ушла, как всегда, на дежурство. Мокрые ребячьи валенки она положила сушиться в печь — так делали все.
Но в ту ночь в печке, наверно, остались непотухшие угли. Это привычная беда деревенской жизни в военные годы. Будешь ждать, пока все угли потухнут, - остынет печь, и ночью в избе станет холодно. Закроешь заслонку пораньше – можно угореть. Вот и тут - валенки начали тлеть, и ядовитый дым убил всех четверых мальчишек.
Взрослые говорили, что Васька, видимо, пытался спасти своих братьев. Самого маленького он накрыл подушкой. Брата постарше затолкал под кровать. Сам Васька вместе с третьим братом дополз до порога. Детский разум не подсказал ему, что для спасения достаточно разбить окно. А может, Васька думал об этом, но он хорошо знал — новое стекло достать негде, да и купить не на что.
Утром вернулась с дежурства его мать и нашла всех своих сыновей мертвыми в запертой избе. Даже сейчас мне страшно представить, какие чувства испытала несчастная женщина в то утро, и как она жила потом. А отец Васьки так и не вернулся с фронта, он пропал без вести.
В середине зимы мать и бабушка собрали всю «лишнюю» одежду, и мать пошла менять ее на продукты у нацменов — так мы тогда называли казахов. Казахстан находился совсем рядом, в нескольких километрах по степи. Она взяла, в основном, свою довоенную одежду. Отцовский костюм и рубашки она берегла, а больше, кроме ее «нарядов» на обмен ничего не годилось. Помню, я очень жалел, что мать положила в мешок свою великолепную заячью шубу. Мне эта шуба очень нравилась, и мать в ней выглядела совсем как городская.
Вернулась она уже ночью без вещей, с ведром верблюжьего мяса, - все, что ей удалось выменять на целый мешок одежды, вместе с заячьей шубой. Мать сильно устала, продрогла за целый день в зимней степи на ветру и жаловалась на ноги. Она сразу же легла на кровать и рассказывала, что нацмены вообще не хотели ничего давать ей за «эти тряпки». Пришлось упрашивать их и соглашаться на верблюжье мясо.
Это верблюжье мясо бабушка растягивала, как могла. Она варила по «праздникам», то есть, по воскресеньям, суп из самодельной лапши на жиденьком мясном бульоне. В такие дни она выделяла нам на ужин кроме обычного несладкого чая с хлебом из толченого пшена величайшее лакомство: по крохотному кусочку мяса. Верблюжье мясо оказалось жестким, желтоватого цвета, с каким-то странным привкусом, но мы получали немного настоящей сытной еды.
Помню, к весне мы с сестрой начали опухать от голода. Я радовался, что толстею, но на руках и ногах долго оставались впадинки, если нажать пальцем. Мы с сестрой соревновались, у кого они продержатся дольше. Бабушка часто вспоминала «голодный год», когда вымерла чуть не половина их деревни. Уже потом я догадался, что она имела в виду тридцать третий год, год полной победы колхозного строя над единоличным сектором сельского хозяйства.
В один из ранних весенних дней ко мне пришел мой закадычный друг Вовка Горобец с новостью: он с отцом идет ловить рыбу. В руках Вовка держал крепкую палку с надетым на нее синим от каления небольшим трезубцем вроде вилки, изготовленным в колхозной кузне.
— Острога! — с гордостью сказал Вовка. — Буду рыбу тыкать. Раз — и все!
Я загорелся. Ведь я тоже могу сделать острогу и натыкать рыбу. Много рыбы! Все наши будут есть ее и хвалить меня, кормильца.
На древко я пустил бабушкин батожок, — она постоянно ходила с ним. К батожку привязал нитками вилку. Получились настоящая острога, не хуже, чем у Вовки. Я надел свои стеганые доспехи, взял синее с цветочками, из довоенного детства ведерко и помчался на озеро.
Лед на озере усеивали люди, в основном, мужчины. Оказалось, что мужчин в деревне осталось не так уж мало. Они сидели возле больших круглых ям, выдолбленных в толстом льду. Посреди каждой ямы зияло узкое черное отверстие. Ямы заполняла голубоватая, студеная даже на вид вода. Полузадохшаяся от недостатка кислорода рыба выплывала из глубины и оказывалась в ловушке. Мужики ловко подкалывали ее острогой и стряхивали добычу на лед.
Меня отогнали от одной ямы, от другой. Я решил выдолбить свою яму и принялся долбить толстый лед своей самодельной острогой. Но вилка только царапала лед. Я упорно долбил. Зубцы вилки погнулись, а потом нитки не выдержали, и вилка со звоном заскользила по льду. Я заплакал. Я не хотел плакать, но горячие, обжигающие слезы жгучей обиды текли по моим щекам. Я подобрал вилку и побрел назад со своим игрушечным ведерком.
Какой-то мужчина потянул меня за рукав. Он взял мое ведерко, набил его мелкой мерзлой рыбешкой.
— Это учителев сын, — пояснил он соседям.
Я не помню, что мы сделали с этой рыбешкой. Конечно, мы ее съели. Но я этого не помню. Меня глодала обида. У нас нечего есть, наш отец воюет на фронте с фашистами, а здоровые, сильные мужики спокойно «тыкают» рыбу, и им нет никакого дела до нас. Даже подарок незнакомца не радовал меня, я понимал, что это — милостыня.
Той же ранней весной, когда на задах еще лежал снег, как-то вечером в деревне поднялся переполох. Женщины бегали по дворам, кричали, собирались кучками. Мать пришла домой как всегда поздно. Она возбужденно суетилась, что с ней случалось очень редко. Она не села, как обычно, за тетради, а стала то ропливо переодеваться. Из ее нетерпеливых и почему-то злых ответов я понял, что в деревне ловят какого-то дезертира. Кто такой дезертир и почему его надо ловить, я не понял.
Мать убежала ловить дезертира, а бабушка сбивчиво пояснила нам, что дезертир — это солдат, который убежал с фронта, не захотел воевать. Я не поверил бабушке. Мне показалось очень странным, как это наш храбрый солдат мог убежать с фронта.
Я не знаю, кто этот дезертир, и поймали ли его деревенские женщины. Когда мать пришла домой, мы