уцелевшие гибнут под колесами волжских пароходов.
Особенно изощрялся в запугиваниях Толька Жиров. Еще недавно он считался главным героем малолетней публики деревни. Отец купил ему потрясающий подарок: большой оранжевый самолет на колесах с педальным приводом. В самолете можно было ездить, как в нынешних детских автомобильчиках. Этот самолет не давал спать по ночам всем нижнепокровским мальчишкам, и Толька гордо нес сияющий нимб славы. И вдруг он оказался оттесненным на второй план вместе со своим самолетом моей предстоящей поездкой «на окраину».
Я прекрасно понимал причины его зависти, но все-таки мрачные Толькины пророчества порядком тревожили меня. Иногда ко мне даже приходила трусливая мысль: под каким-нибудь благовидным предлогом отказаться от столь рискованного и опасного путешествия.
Другие приятели завидовали мне бескорыстно и простодушно. Они подсчитывали, сколько мне предстоит съесть «яблук», «дуль» и прочих деликатесов — в нашей деревне не росло ни одного фруктового дерева. А один из приятелей восторженно, но непонятно описывал какую-то «мороженку» — неземное лакомство, которое в Саратове удается отведать только избранным. После недавнего «воспаления кишечника» я относился к сластям недоверчиво, но против «яблук», «дуль» и неведомой «мороженки» ничего не имел.
Многие из моих приятелей, четырех- и пятилетние карапузы, философски давали мне ценные житейские советы. В Саратове, — уверяли они, — полно жуликов, Саратов стоит на втором месте по жуликам после Ростова. И если я неосторожно вытащу на саратовской улице гривенник из кармана, то его моментально отберут лихие люди, а меня отлупят, вывернут у меня все карманы и даже могут убить. Поэтому я не должен никуда ходить без родителей, мне постоянно следует держать ушки на макушке и не хлопать ими.
От этих советов, пророчеств и прогнозов у меня голова шла кругом, и предстоящая поездка потеряла всякую привлекательность в моих глазах.
Добираться до Саратова от нашей деревни не просто. Ближайшая железнодорожная станция Озинки находилась в семидесяти километрах. Я не помню, как мы доехали до нее. Единственным доступным для нас транспортом служили лошади, и, скорее всего, мы тряслись до станции на телеге.
Зато я хорошо помню свое первое знакомство с железной дорогой. Но потрясли меня не паровоз и не вагоны. Их я даже мало запомнил. Мы ехали в общем вагоне, забитом до отказа — тесноту в вагоне я помню. Поезд оказался местным, из тех, про которые говорят, что они останавливаются у каждого телеграфного столба. Он шел неторопливо, часто и надолго останавливался — не только на станциях и полустанках, но и прямо в степи. На таких стоянках отец брал нас с сестрой, и мы выходили из вагона. Ступеньки вагона казались невероятно высокими, и отец поднимал нас на руках.
Меня очаровала насыпь. Таких красивых камушков я никогда не видел. В нашей деревне не встречалось ни гравия, ни щебенки, ни валунов, только песок и глина, и камушки на насыпи оказались, пожалуй, вообще первыми природными камнями, которые я увидел в своей жизни. Железнодорожные камушки заворожили меня богатством форм и цвета. Я набивал ими полные карманы своих коротких штанишек, но тут же убеждался, что самые красивые остались на насыпи. Приходилось освобождать карманы, чтобы набрать новые, и тут же опять убедиться в своей оплошности. И так продолжалось без конца.
А потом я впервые в жизни увидел большой город. Я плохо помню свои первые впечатления от окраины и от тетки. Запомнился небольшой двор, густо заросший сиренью и пушистым «кохом», высокое деревянное крыльцо. Отец и мать целыми днями пропадали на своей сессии, а мы с сестрой поначалу отчаянно скучали в тесном дворе. После привольной полудикой жизни в деревне нас угнетали бесконечные запреты и сложные условности городского быта.
Лето стояло знойное. С синего саратовского неба нас щедро заливало лучами солнце, густые заросли высокого «коха» манили таинственным прохладным полумраком. Мы быстро приспособились к огра ниченному пространству маленького двора и проводили в играх целые дни. Вечером приходили родители, и мы все вместе пили чай из блюдцев.
Чай тетка кипятила в небольшом самоваре на щепках. Мы с сестрой твердо знали, что пить чай в Саратове полагается «по-городскому». Блюдечко надо держать на растопыренных пальцах с обязательно отставленным мизинцем. Сахар следовало откусывать микроскопическими кусочками, культурно. Не знаю, где мы с сестрой набрались этих светских приемов, но взрослые покатывались со смеху, глядя на наши изысканные манеры. Чай пили долго и подшучивали друг над другом: саратовские водохлебы.
Но однажды отец пришел днем. Пришел один. Он выглядел необычно озабоченным. Мы спросили его, почему он один, и где мать. Он коротко ответил:
— Война.
Нас с сестрой нисколько не огорчило это сообщение. Мы знали о войне по книжкам, по картинкам. В Покровке мы ходили в детский садик, и когда нас выводили на прогулку, мы шли парами и распевали бодрые военные песни, - других песен в нашем детстве мы не знали. Война - это красиво, это героизм и подвиги. На войне наши всегда побеждают. На войне скачут быстрые кони, всадники размахивают сверкающими саблями, строчат наши пулеметы, а трусливые враги улепетывают, как зайцы, только пятки сверкают.
Отец хотел в этот же день ехать домой и идти в райвоенкомат в Перелюб. Через очень много лет я узнал, что отец не смог уехать ни 22 июня, ни 23-го – свободных мест в поездах не нашлось. Уехал он только 24 июня. Видимо, ему заранее выдали мобилизационное предписание, а дисциплину в стране тогда поддерживали железной рукой.
Когда отец в последний раз спускался с высокого деревянного крыльца теткиного дома «на окраине», он держал меня на своем плече и громко пел:
Двадцать второго июня,
Ровно в четыре часа,
Киев бомбили, и нам объявили,
Что началася война.
Я запомнил эту песню — на песни у меня уже тогда обнаружилась хорошая память. И с тех пор я всегда вспоминаю отца, когда слышу эту песню. Она появилась чуть ли не в первый день войны.
Я не помню, сдала ли мать свою сессию, и когда мы с ней уехали из Саратова. В Покровке мужчины готовились к мобилизации. Но их забрали не сразу. Война уже шла, а они еще оставались в деревне. По вечерам они строем ходили по замершим улицами и пели красивые военные маршевые песни. Слаженный хор мужских голосов разносился над нашим озером, над притихшей деревней, и наши мальчишеские сердца замирали от тревожной гордости за своих отцов — храбрых и смелых бойцов. И среди них маршировал мой отец с охотничьей двустволкой на плече.
Мальчишки обсуждали военные события доступным для нас способом. Чаще всего ограничивались короткими вопросами и ответами:
- Кто победит?
- Наши победят.
-Твой отец красный?
- Красный. А твой?
- И мой — красный.
Я не понимал, почему мой отец должен быть красным. По малолетству я еще не очень хорошо знал о делении людей на красных и белых. Но у отца красная загорелая шея, и я решил, что этого достаточно. Поэтому я уверенно отвечал:
— Мой отец — красный.
А мужчины все ходили строем и красиво пели военные песни. Матери наши песен не пели, моя мать стала грустной, почему-то частенько плакала. Она обнимала нас, троих сопливых своих детей, говорила что-то непонятное. Она «собирала» отца.
И вдруг песни смолкли, и мой отец ушел от нас. Ушел навсегда. Я не помню, как мы его провожали. Он просто исчез куда-то. Его у нас не стало.
Через множество лет мать написала мне об этом.
« 15 июля 1941 года – этот день мне запомнился на всю жизнь. В этот день мобилизовали вашего отца.