но это почти единственное топливо в Покровке. Перекати-поле, полынь-чернобыльник, сухие катышки овечьего и верблюжьего помета да кизяки из коровьего навоза пополам с соломой, - вот и все наши «энергоносители» в те годы. Ближайшие леса находились за сотни километров от наших Покровок.
А зимой в степи свистела и бесновалась вьюга. Ураганные ветра зарождались в песках Каракумов, набирали бешеный разбег на тысячекилометровых просторах казахстанских степей и обрушивались с неистовой яростью на Заволжье. Степные бураны надо видеть самому, описать их силу и неистовство не берусь.
Деревня наша располагалась вокруг большого озера. Мать говорила, что оно называется Лапоть. Через множество лет я увидел, что это никакое не озеро, а небольшой пруд. Из него вытекал безымянный ручей, который впадал в степную речку Камелик.
В деревне было мало деревянных строений: сельсовет, клуб, правление колхоза, изба-читальня, несколько амбаров. Но я хорошо помню, что сначала мы жили в большом деревянном доме на высоком берегу Камелика. Не знаю, почему мои родители жили в таком редкостном для тех мест сооружении, но мои первые впечатления связаны с этим домом, выстроенном из гладко оструганных деревянных брусьев. Мать как-то говорила мне, что в этом нашем доме в гражданскую войну однажды останавливался сам Чапаев.
Я помню огороженный забором двор около этого деревянного дома, бабушку с подойником, звонкие струи молока из вымени коровы Жданки. Помню себя с большой кружкой в руках в ожидании обязательной ежедневной порции парного молока: густого, пенного и сладкого. Говорят, я любил парное молоко. Когда через много-много лет я снова его попробовал, оно мне не понравилось. В этом дворе меня однажды крепко отделал теленок. Он бодал меня безрогим лбом, свалил на землю и топтал твердыми копытами. Не помню, чем я его рассердил, но основания для такого сурового возмездия у него, видимо, имелись.
С нашего двора открывалась широкая панорама бескрайней степи. Одно из первых моих впечатлений: волнующееся марево на горизонте с расплывчатыми миражами. Наша заволжская степь считалась хлебородной. Колхоз в Нижней Покровке так и назывался — «Хлебороб».
Кроме хлеба, в колхозе выращивали огурцы — огромные «бударинские» огурцы. Не знаю, почему они так назывались. На колхозных бахчах росли арбузы, дыни и тыквы. Но главное богатство нашего колхоза - хлеб: рожь, ячмень, овес, знаменитое саратовское просо и прославленная саратовская пшеница твердых сортов с большим содержанием клейковины. Из саратовской степной пшеницы и сейчас выпекают пышные саратовские караваи и калачи. Правда, о клейковине и о твердых сортах пшеницы я узнал гораздо позже.
Мы, деревенская мелюзга, прекрасно разбирались в сортах зерна и частенько устраивали друг другу каверзные экзамены. А когда далеко на горизонте проплывали громады кирпично-красных комбайнов, мы с волнением долго смотрели им вслед, и сердца наши колотились тревожно и радостно. Комбайны четко выделялись на ровном безоблачном горизонте. У меня тогда было орлиное зрение, и я прекрасно видел все детали комбайна, фигурки комбайнера и штурвального на мостике, прицепщика на копнителе. Все это виделось очень отчетливо, только казалось маленьким, будто на уменьшенной цветной фотографии или в перевернутый бинокль.
Иногда высоко в небе над нами пролетали самолеты, довоенные бипланы, и я отчетливо видел голову пилота в черном кожаном шлеме с большими очками. На нас это редкое событие производило огромное впечатление, мы долго обсуждали его и воображали себя бесстрашными летчиками.
Шли годы четвертой, предвоенной пятилетки, время моего короткого детства, оборванного, как и та пятилетка, войной. И первые слова, которые я прочитал — родители рано научили меня читать — это надпись на тарелке: «Пятилетку — в четыре года».
Я не знаю, почему мы сначала жили в деревянном доме среди саманных избушек. Не знаю, почему потом вдруг переехали из него в саманную полуземлянку. В те годы советские люди жили очень скромно, без особых бытовых запросов, а дети во все времена довольствуются тем, что их окружает, они просто еще не знают другой жизни. Я не почувствовал никаких неудобств при этом переселении. Мне запомнился земляной пол в нашем новом жилище, летом он приятно холодил босые ноги. Помню, что отец принес из старого дома и прибил к двери в горнице синюю стеклянную ручку. Этот предмет долго наполнял мое сердце гордостью от сознания богатства: таких ручек не имелось в домах моих приятелей.
Наша деревня казалась мне многолюдной. По вечерам «холостые» устраивали гулянки с песнями, танцами под гармошку. Мы, малолетки, считали делом чести, доблести и геройства оказаться непременными и постоянными зрителями этих нехитрых деревенских развлечений. Голопузые, неумытые, сопливые друзья мои стояли, засунув палец кто в рот, кто в нос, и смотрели. После гулянки «холостые» расходились парами, в узеньких палисадниках с сиренью раздавался тихий смех, звуки поцелуев. А мы смотрели из темноты, пытаясь понять непостижимый и волнующий мир «холостых», в который нам когда- то придется вступить. Иногда нас охватывало желание поозорничать, и мы кричали:
— Тили-тили, тесто,
Жених и невеста,
Тесто засохло,
А невеста сдохла!
Дальнейшие события зависели от резвости наших ног.
Я рано узнал, что мои родители не такие как все, они - «интеллигенты». Так их звали в деревне. Я не мог понять, хорошее ли это слово или плохое, но какие-то серьезные сомнения по этому поводу, видимо, копошились в моей душе, потому что это постоянно беспокоило меня. Отец и мать работали учителями, в деревне была десятилетняя школа.
Мы с друзьями постоянно хвастались друг перед другом своими отцами. Ведь отцы у всех разные, и каждый – неповторимый. У Вовки Горобца отец - «бригадир». У Тольки Жирова — «председатель». У других моих друзей отцы назывались «хлеборобами», «комбайнерами», «механиками». Мы еще не умели обобщать, и эти непонятные для нас слова срастались с конкретными людьми. Я, например, при слове «бригадир» еще долгие годы озирался: мне казалось, что бригадиром может быть только отец моего закадычного друга Вовки Горобца.
Мы не знали степени важности профессий и должностей своих отцов. Каждый из нас твердо считал своего отца и его профессию главными в мире. Я тоже искренне верил, что мой отец — самый важный человек на всем свете, хотя иногда подозрительное слово «интеллигент» чуть-чуть колебало эту веру. Думаю, что такие сомнения относительно своих отцов моих приятелей не мучили.
По разговорам взрослых я уже понимал, что мои родители и мы, их дети, — все мы чем-то отличаемся от остальных жителей деревни. Мучительно-загадочное слово «интеллигент» незримой стеной отгора живало нашу семью.
Отец преподавал в средней школе математику и физику, мать — литературу и русский язык. Это я уже знал. Помню, как я украдкой рассматривал конспекты и записи отца. Мне нравился его аккуратный, четкий, красивый почерк, меня восхищали длинные формулы с «нерусскими» буквами. Когда мы жили в деревянном доме на берегу Камелика, школа находилась неподалеку, кажется, в Средней Покровке, я видел ее с нашего двора. В обед родители приходили домой, а потом снова вместе отправлялись в школу. Я смотрел им вслед и на всю жизнь запомнил их рядом. Отец считался по тем временам очень высоким, мать — маленькой, они шагали не в ногу, и их фигурки смешно подпрыгивали от шагов не в такт. А над ними сияло ликующее небо саратовского Заволжья.
О том, каким непререкаемым авторитетом был для меня отец, мне самому говорит один запомнившийся случай. Однажды в теплый летний вечер отец взял меня с собой на речку Камелик. Мы с ним спустились прямо со двора крутой тропинкой на узкую полоску песка, окруженную красноталом. Отец разделся, и я с непонятным смущением смотрел на его большое тело. Он взял меня на руки и зашел далеко в воду.
Потом он опустил меня в воду, разжал руки и подтолкнул к берегу: плыви! И я поплыл. Я не пошел на дно, не закричал в испуге, не стал биться в воде на одном месте. Я поплыл! Ведь отец велел мне плыть к берегу, значит, я должен плыть к берегу. Отец знал, что я доплыву до берега, и я верил ему. Так я научился плавать в возрасте около трех лет.
И отца, и мать сейчас назвали бы активными общественниками. Они почти каждый вечер уходили то в