Муса отлеживался сперва в шатре, предоставленном ему эмиром Барандуком, потом в Дамаске. Город был сдан без боя по приказу историка Ибн Халдуна, коего султан Фарадж назначил своим великим визирем. Под слово Тимура: за триста тысяч динаров он обещал пощадить жизнь и имущество дамаскинов. Но все равно разграбил, изнасиловал, пожег. Муса обонял гарь пожаров и трупный смрад, слышал треск ломаемых дверей, грохот рушимых стен, вопли избиваемых и разлученных, долетавшие до караван-сарая близ великой мечети Омеядов, куда его поместили. Но еще страшнее было бы глядеть на гибнувший город. И он предпочел не выходить на улицу, даже когда поднялся с постели. Каждый день клял он собственную дурость, дернувшую ввязаться в битву. И, может быть, поэтому рана заживала плохо. Известно, у побежденных раны затягиваются дольше. Прошло больше месяца, прежде чем он почувствовал, что может выдержать переход через пустыни Синая.
Бедреддин не пожелал покинуть Каира.
Слезно просил его Шахне Муса внять призыву кадия Исраила.
— Видишь, воин, на мне не цветная камка, а грубая власяница, — отвечал Бедреддин. — Я от всего отрекся, чтобы постичь, кто я сам. Нет мне сейчас никуда дороги, ибо прежний я умер, а новый еще не родился. И обязан я подчинением своему шейху.
Шахне Муса бил челом, умоляя оправдать надежды престарелого родителя, славного рода гази, всей земли турецкой, что нуждается в его просвещенном сердце и светлом уме.
Грустная улыбка показалась на исхудалом лице Бедреддина.
— Человек живет не для того, чтобы оправдывать чьи-либо ожиданья. У каждого — своя судьба. Что до меня, то сейчас я жалок самому себе и не могу быть ничем полезен ни родителям, ни роду, ни родине.
Шахне Муса припадал к его стопам, заклинал своей пролитой кровью, — все напрасно.
— Езжай домой. Передай мою любовь родителю, благословенье всем, кто обо мне знает. И упаси Аллах думать, что я останусь в сей темной теснине. Или вырвусь к свету, или умру.
Делать было нечего. Муса стал собираться в обратный путь.
Вместе с запахом вешних трав в Каир прилетела весть: полчища Тимура оставили свои зимовья в оазисе Гутах, что раскинулся по берегам быстрой Барады неподалеку от растерзанного Дамаска, и направились к Полуночи. Куда? На Кавказ? На Багдад? На Эдирне? И Шахне Муса заторопился: как-никак он был воином.
Тимур ушел завоевывать вселенную. Уехал Шахне Муса — постоять, если потребуется, за родную землю. Бедреддин остался со своим шейхом.
До сей поры у Бедреддина были только учителя. Для них важно было учение, а ученики — лишь постольку, поскольку они нужны учению. Ученики меняются, учение остается.
Шейх Ахлати был не учителем, а мастером. Ему важен был человек, единственный, неповторимый слепок всеобщего. Как отпечаток человеческого пальца — ни сейчас, ни в прошлом, ни в будущем не будет такого же. Все учения, методы, теории для него были только средством. Они должны меняться, когда исчерпывают свои возможности. Учения меняются, люди остаются.
Учителя сообщали Бедреддину сведения. О священной истории, о законах шариата, о рае и аде, об Истине. Они учили, как жить с людьми.
Для Ахлати дело заключалось не в том, чтоб рассказать об Истине, а в том, чтобы привести к ней. Истина не то, что выучивают, а то, чем становятся. Мастер не сообщал сведения. Он показывал. Как разбить стены отчуждения. Как избавиться от частичности и стать целостным. Показывал, как жить с самим собой.
Учителя, как положено учителям, держали Бедреддина на расстояний. Ученье — это работа памяти и суждения. Рассудок держит наготове дом, — если что не так, можно в него вернуться.
Постижение — это труд души. Он невозможен без доверия. А доверять — значит сжечь свой дом. «Взыскующий истины подобен птице, вылетевшей из гнезда и не нашедшей дороги обратно; она в смятении».
Шейх Ахлати принимал бытие целиком. Напивался существованием, как вином. И позволял Бедреддину приблизиться, чтобы принять участие, чтобы отведать. Но чем больше пил Бедреддин, тем становился исступленней.
Одну за другой завоевывал Тимур земли, сокрушал твердыни, разорял города — Дамаск, Урфу, Мардин, Багдад. Устилал поля трупами, воздвигал башни из живых людей. Давно задавил он в себе сердце, вытравил его в своих приближенных. Каждый его шаг по земле душил сердце в тех, с кем он сталкивался, кого миловал, кого жаловал, кого награждал. И чем больше становился Тимур повелителем, тем меньше оставалось в нем человека.
Бедреддин, сидя в каирской обители, совершал путь-восхожденье к себе и от одной стоянки к другой сокрушал твердыни мертвых суждений, разваливал стены себялюбия, вбирал живые реки всеобщей взаимозависимости, выстраивал нераздельность «да» и «нет». И все меньше становилось в нем от ученого факиха, от учителя-мюдерриса, от сына кадия, от мусульманина. Все больше — от человека.
Ничего нельзя получить, ничего не отдав. Чтобы получить себя целиком, надо было отказаться от целого мира. Он двигался внутрь, ничто не должно было отвлекать, мешать ему извне. Все чаще уединялся он в добровольном заключении. Без пищи, без света, без людей. Ахлати понимал его: чтобы достичь духовных благ, надобно отказаться от телесных.
И открылось Бедреддину, что до сей поры он не знал, кто он, ибо отождествлял себя с отраженьями: в глазах других, в их лицах, в их речах. Сначала тех, кто его любил, — матери, отца, родичей, друзей. Такие отражения он копил. То был его красивый образ. Но попадались и плохие отраженья — тех, кто презирал его, бранил, не понимал. Такие он подавлял. Но подавить, изгнать из памяти — не значит освободиться. Где-то в подполье они копились, создавая его уродливый образ, который внезапно завладевал им в порывах гнева, в ярости.
Так пришло раздвоенье, главная причина всех его несчастий. Пока ум разделен, не удается стать цельным, нельзя узнать, кто ты. Не потому ли Бедреддин, как, впрочем, большинство людей, был столь чувствителен к суждению о себе других, к отражению в зеркалах, что не был уверен, как ни старался это скрыть, в том, кто же он на самом деле?
Смешно: ведь и красивый и уродливый образ в одной цене, это тени, собранные от других, по- разному судивших, по-разному видевших, несхожих людей. Они ничего не говорят о нем. Как могут они знать, если он сам себя не знает? Как могут они знать его, если не знают себя?
Он попытался отбросить ложное «я». Но тут же получил другое: «Я отбрасываю „я“». И понял, что начал собирать отражения снова: глядите, мол, какой я прекрасный, лишенный себялюбья, как меня оценят.
Выйдя через сорок дней из кельи уединенья, он с горечью поведал об этом мастеру. Ахлати сказал:
— Ничего нельзя отбросить, можно только осознать.
И Бедреддин снова наложил на себя искус. Еще через сорок дней явилось пониманье: то, что он считал собой, — толпа миллионов впечатлений. И отторгнутые и принятые — они фальшивы. И когда он понял это — исчезла фальшь, пропала толпа, растворились границы между загнанным в подполье, отвергнутым и лелеемым, принятым. Жизнь стала не отрывочной, а цельной, беспрерывной, бесконечной. Видящий встретился с видимым. «Пес у края воды» разбил свое отражение, ринувшись в океан бытия. Только теперь до конца уразумел Бедреддин, что имел в виду Баязид Вистами, великий подвижник, воскликнув: «Я сбросил сам себя, как змея сбрасывает свою кожу. Я заглянул в свою суть. И — о! — я стал им!»
Бедреддин достиг такого состояния духа, когда путник чувствует себя вечным и бесконечным, как вселенная, неотделимым от нее, как волна от моря. Суфии называли эту последнюю стоянку «фана» — «небытие». Здесь кончался путь «тарикат» и начиналось истинное бытие — «хакикат».
Много лет спустя, основываясь на своем каирском опыте, Бедреддин так описал своим сподвижникам