обязательно полюбите...” И связь прервалась.
Так “это” появилось у нас в доме.
Сейчас понимаю, насколько мой муж заглядывал вперед — даже, пожалуй, в отличие от меня, он уже знал, до какой степени мои дела со здоровьем катастрофичны: страшное слово “гемодиализ” приблизилось ко мне вплотную. Надо было создавать какие-то зацепки к жизни. Потом в больнице, когда я прошла уже через тысячу испытаний, и мне стало чуть лучше, и жизнь вдруг начала ко мне возвращаться, я стала выходить, гулять, на солнышке вынимала безумно смешное фото (единственное, которое всегда носила с собой) — на нем моя Долли в трехмесячном возрасте, как раз когда ее к нам прислали. Упрямое, задиристое, но безумно жизнерадостное существо. Как нам написали ее симферопольские хозяева: “Девочка ласковая, но умеет за себя постоять”. Я смотрела на эту снятую “Полароидом” картинку, и словно что-то внутри меня распускалось, отступала боль — есть кто-то, меня ждущий, нетерпеливо царапающий дверь в комнату, верящий, что я обязательно сюда, к нему, к ней, вернусь. Я считала дни, потом часы — в субботу и воскресенье больница пустела, домой уходили, уползали все, кто только может ходить и ползать, хоть как-то передвигаться. И даже без спроса, без разрешения, и даже под прямым и строгим запретом. Тогда, когда у меня в плечо было встроено некое сложное сооружение с какими-то трубками под названием “катетер”. С таким-то уж точно нельзя уходить из больницы, тем более — ездить в транспорте.
Но я сбегала. И по дороге — в магазин, за крупой, за фаршем, за мясом для собаки. Я знала, что у нее, конечно, все есть. Но не могла ж явиться домой с пустыми руками — без гостинца.
В ожидании операции
Не знаю, удавалось ли кому-нибудь — впрочем, кому-нибудь, наверно, и удавалось — пережить чувства, которые одолевают человека перед тем, как лечь на операционный стол. Причем с чем-то тяжелым и, быть может, летальным.
А сейчас скажу: дни мои и месяцы (целых три!) в ожидании операции, которая пока, на данный момент, не совершилась, стали, как ни странно, самыми прекрасными днями в мои последние годы.
Когда я в первый раз отправилась к знаменитому хирургу, специалисту по поликистозу, это было в жарком московском июле. Я шла луговыми травами, огибающими страшное здание Онкоцентра, и радовалась только одному: что я скрепилась и никому, ни одной живой душе, не сказала про этот визит, пошла абсолютно одна, как всегда, независимая и самостоятельная женщина. Что будет, то и будет — я должна это принять одна и одна вынести всю тяжесть предстоящего мне решения, каким бы оно ни было.
Решение вынеслось сразу, за три минуты. “А можно отложить до осени?” — “Можно”, — равнодушно и спокойно ответил хирург. Счастливая после этих ничего, в сущности, не значащих слов, почти летящая от счастья, я помчалась в редакцию: впереди были два, а то и три месяца свободы! Мне кажется, я еще никогда с таким энтузиазмом не рвалась в родную редакцию.
Здесь я сразу заявила, что беру две недели в счет прошлого года (к несчастью администрации, у меня всегда полно неиспользованных отпусков!) и уезжаю на дачу.
Признаться, я вообще никогда не отдыхала на даче, потому что никогда ее особенно не любила. Я родилась и выросла на старой подмосковной, до войны еще построенной
С тех пор прошли годы. Мы как-то обвыклись, муж со своим братом, бывшим геодезистом, построили на этом крошечном участке огромную по тем временам трехэтажную домину с роскошным цокольным этажом, на которую ходил смотреть весь поселок.
Но с тех пор прошли еще годы — и “новые русские” начали воздвигать кирпичные хоромы все на тех же убогих сотках; в общем, все равно дачу я не любила. К тому же на ней надо было постоянно поливать, и это было единственное, что я здесь делала.
Прошлым летом кончилось и это — поливная страда, отъезд на дачу в четверг вечером (в пятницу в то время уже мало кто ходил на работу в редакцию), приползание на электричке из Москвы к девяти вечера, ведра и бочки на ночь глядя, еще до ужина, — и хорошо еще, если есть электричество и вода, а если нет? Но и эти мелкие радости кончились для меня, когда нахлынула болезнь. И я уже еле ноги таскала. Меня привозили сюда на машине и сгружали на верхний этаж, почти как мешок с картошкой. Шевелиться, читать, говорить — все было мукой. Самая вкусная еда — окрошка со свекольными листьями, помидорный салат — ничто не вызывало симпатии, одно только отвращение. И представляю, какое отвращение вызывала я сама у всех присутствующих, как бы мало их ни было и как бы ни были они мне близки.
Но вот пришло другое лето — и я ожила. На этот момент, во всяком случае. Я работала, писала, даже ездила в командировки. Ездила, конечно, и на диализ, и довольно часто, но как-то уже притерпелась.
Мы с мужем, прихватив собаку, приехали на дачу. С продуктами, книгами, рукописями. Он был, правда, в некоем неудовольствии оттого, что ему придется провести эти драгоценные десять дней, выкроенные для литературы, не одному — мы в семье привыкли отдыхать поодиночке. У него тоже были рукописи, компьютер и обширные планы насчет очередной книжки, которую срочно нужно было сдать в издательство. Но, немножко побузив, он как-то быстро смягчился; между нами примирительно и требуя постоянных, совместных забот мельтешила наша собака, и все как-то угомонилось.
Сейчас я думаю, что это были, наверно, лучшие две недели в моей жизни за последнее время. А быть может, и на много лет вперед.
Вдруг настало очень жаркое лето. Выше тридцати — в Москве вообще ад. Но и здесь, в нашей Сабре-Шатиле, тоже не намного легче, хоть и разрослась несколько зелень, а на сливы и яблони уже и залезть без лестницы нельзя, но, в общем, сильно открытое пространство.
Хуже всего было собаке. Хоть она и гладкошерстная, зато почти совсем черная, не считая нескольких подпалин, солнце она прямо-таки притягивает. Поэтому с утра, с самого раннего, я тащу ее на речку, где она носится с лаем по берегу, пугая ранних и недобрых рыболовов, но зайти в воду так и не решается.
Наконец плюхается в самом неподходящем месте, где тина, крутой, обрывистый берег и очень сильное течение.
Я кричу ей, она в отчаянии лает, карабкается, но оползает: грязь и тина цепко держат ее. А отплыть в мою сторону, где я крепко стою на песчаном дне, не решается. Наконец я плыву к ней сквозь грязь и болото и буквально за шерсть что есть силы вытаскиваю на берег эту сорокакилограммовую здоровенную псину. И мы вместе с ней обсыхаем на уже яростном, нестерпимом солнце. При мысли о долгом пути под совершенно открытым небом, по пыльной проселочной дороге становится не по себе.
Возвращаемся на дачу. И я сразу — а Долли за мной — забираюсь наверх, в абсолютно затемненную комнату.
Лежим в темноте. Но обе мы счастливы. Мне кажется, такого полного счастья я не испытывала уже давно, и вдруг...
Да, вдруг как игла, как жало — эта мысль, она рождается, вернее, выползает откуда-то из подкорки, где затаилась на эти такие короткие счастливые мгновения: операция! Сколько еще осталось? Уже день-два прошли, значит, на день-два-три уже ближе. Мне рассказывали, да я уже и сама видела, как это будет: будет очень тяжело, очень страшно.
Слегка задремываю, на полу мощно храпит Долли.
Потом встает и, мелко стуча лапами (я иногда зову ее Тюка, впрочем, у нее много различных прозвищ, еще почему-то Бузик, уж не знаю, откуда взялось), переваливаясь своим толстым задиком со ступеньки на ступеньку, сползает вниз, аппетит ей не изменяет никогда. Она бегает не столько за нами, сколько за едой.
Со второй половины дня мы с собакой плотно скрываемся в затененном доме и пытаемся спать.