друг друга только по имени-отчеству. — Валюша! — повторила она и стала рассказывать, какая это тяжелая, очень тяжелая операция.
Со страшным трудом она проводила меня по лестнице со второго этажа. И мы еще какое-то время постояли с ней у входа на улицу, благо день был прекрасный. Мы стояли и болтали о том о сем, как две подружки, хотя подругами никогда не были.
...Когда ее снова перевели в нашу больницу, в стационар, Эмма опять замкнулась, и ее вполне можно было понять: она ведь вовсю сражалась со своей болезнью, с тяжелыми последствиями операции. А я за ней наблюдала. Мне даже неловко говорить об этом: я как бы ставила на ней “следственный эксперимент”.
Однажды, когда, как обычно, мы, амбулаторные больные, приехали на процедуру, нам зачем-то понадобилась вилка, а вилки у нас не было.
— Попросим у Эммы, — предложила я. И пошла к ее палате.
Открыла дверь — и на меня пахнуло таким застарелым больничным смрадом — в этой палате, плюс ко всему прочему, лежала еще полупарализованная женщина, за которой ухаживали по очереди две родственницы. За тот год, что я их наблюдала, они внешне почти сравнялись со своей больной — одной из них она была мать, другой — тетка.
Я схватила вилку на столике у Эммы и выскочила из палаты как ошпаренная. Казалось бы, чему тут удивляться? Я сама лежала в этом отделении больше трех месяцев, все здесь знала, всякого насмотрелась. Но в этот момент вдруг отчетливо почувствовала, что нет, не операции, а вот этого лежания здесь, в этом аду и смраде, больше уже не вынесу. Ведь правду говорят, что у нас делают потрясающие операции, но потом люди гибнут, потому что нет должного ухода, больничная обстановка не дает поправляться.
Нет, не выдержу, подумала я, возвращая Эмме злосчастную вилку.
Между тем Эмма не поправлялась. Она как будто и стала набирать аппетит и вес, но внешне выглядела все такой же худой — одним словом, не жилец, жестоко и трагично думалось мне. К тому же этот торчащий из-под халата ужасный катетер — дело в том, что во время операции фистула у нее остановилась. Это было еще одно осложнение. Потом ей пришлось вживлять искусственный аппарат “гордекс”. Тоже деньги, и немалые, а главное, еще мучительные испытания. И вот наконец после еще трех жестоких месяцев мы с ней снова на одной “перевозке” едем с диализа: наконец ее отпустили домой.
— Три месяца не видела кота, — говорит она грустно-мечтательно. — Даже не верится!
Я ее понимаю как никто. Увидеть родных, кота, собаку — это ведь и есть возвращение к жизни.
Но через два дня, во вторник, ее около дома на Веерной почти что на руках втаскивают в перевозку.
— Что случилось?
— Температура повысилась.
Оказалось, у нее началось воспаление легких — самое тяжелое, какое только может быть, осложнение после операции. Больше я ее не видела.
Когда недели через две я спросила у ее врача, где же Эмма и как она себя чувствует, та отвечала мне долгим, со значением, взглядом.
— А вы разве не слышали? Тогда же, в субботу, после диализа... Сердце...
Я закрыла лицо руками — для меня эта смерть была больше чем смерть.
Тамара
Я узнала об этом, когда приехала однажды на диализ — своим ходом, без перевозки. С тяжелой сумкой и, по правде сказать, еле живая после ленинградской “Красной стрелы”. Где в наглухо запертом на ночь самыми современными блокираторами (от рэкетиров) купе было чуть не сорок градусов жары: натопили, дров не пожалели, а вентиляция, конечно, не работает. А что же делается в других, не таких “комфортабельных”, поездах? Естественно, мы всю ночь не спали.
Приползли в Москву еле живые.
А впрочем, история этой поездки особая и о ней стоит сказать отдельно.
Когда меня на всю жизнь подключили к аппарату “искусственная почка”, самая тяжкая мысль была та, что всякие поездки, командировки и прочее — все это для меня теперь отрезано напрочь. Правда, эта мысль возникла уже тогда, когда диализ худо-бедно начал делать свое дело. Что же, думала я, два раза на диализ в неделю (тогда я ездила с такой именно периодичностью), а остальное время сидеть сиднем, как остальные больные, перебирая анализы да давление, от процедуры к процедуре? Признаться, не столько думала тогда о работе, сколько о привычной для меня возможности мотаться на фестивали. То, что и составляло, по сути, всю мою жизнь, что было мне по-настоящему интересно. Могут сказать — позвольте, какие фестивали, когда речь идет действительно о жизни и смерти? Но надо знать журналиста: всегда, сколько себя помню, я боролась за эти поездки, и отнюдь не только заграничные. В газете у меня был очень строгий и усидчивый начальник, который в душе терпеть не мог отпускать сотрудников, тем более своего зама, в командировки.
А потом и командировки как таковые сами по себе кончились — для многих газет, в том числе и нашей, наступили тяжелые времена, полное безденежье, когда денег хватало только на одну зарплату, какие уж тут командировки. И все-таки я ездила, иногда даже покупая билеты за свой счет, пребывание же и гостиницу мне обычно оплачивала дирекция фестиваля.
И вот последний фестиваль в Сочи. Улетаю, хотя уже очень плохо себя чувствую, хотя уже надо экстренно ложиться в больницу и решать вопрос о диализе. Отчетливо понимаю, чем рискую. Но так же отчетливо понимаю, что это, наверное, мой последний фестиваль. Прилетаем. Я снова вижу это море, эти неземные красоты. А за неделю до этого я успела еще смотаться и в Ярославль на актерский фестиваль “Созвездие”. Там было совсем неприглядно и жутко холодно, хотя и в начале мая. Одним словом, никаких райских кущ. Так что в Сочи я летела не за красотами. Просто напоследок не могла надышаться призрачным воздухом свободы, от которого не умела отвыкнуть.
Последняя поездка. Последний перелет. Быть может, последний раз вижу море. Ночами не сплю: в гостинице до утра грохочет джаз. Утром встаю еле живая, вся опухшая, с мешками под глазами. Болезнь несется на меня, как “убегающий поезд” в фильме Кончаловского.
Фестивали — лишь короткая передышка. Впереди маячил тупик: теперь уже ничто не могло отделить меня от ненавистной станции “диализ”. И хотя слышала о нем все последние годы жизни, но намеренно так ничего и не читала и не хотела знать: вечная страусиная позиция. А впрочем, может быть, и не такая уж и неверная: зачем пытаться узнать свое будущее? Жизнь сама тебе его укажет, никуда не денешься.
Так вот.
Уже месяцев семь спустя, когда вроде бы я втянулась в круговерть диализа и даже привыкла к нему, возник (вернее, он возник давно) вопрос о фестивале в Гатчине. Рассказываю обо всем этом потому, что есть разные точки зрения, кстати и у нас, и на Западе, по поводу возможности передвижения диализников. “Там” они свободно путешествуют даже не по городам, а по странам. В комфортабельных отелях высшей категории стоят, так мне говорили, аппараты “искусственная почка”, но у нас! У нас больной, отбывающий в командировку даже на несколько дней, вызывает у всех прямо-таки изумление. Да и условий для такого свободного перемещения здесь просто нет. И потому у нас большинство людей, находящихся на диализе, абсолютно погружены в болезнь, они и домой-то не решаются сами добраться и в глубине души давно поставили крест на нормальном человеческом существовании. Мне же думается, что многие из них просто не хотят делать усилий. Не хотят двигаться, ходить, чем-то заниматься, тем более работать. “Как, вы еще работаете?” — привычно восклицают они.
А чего мне это стоило? И стоит? Дело в том, что по правилам нам, диализникам, положена первая группа инвалидности. Я в свое время поспешила выписаться из больницы, чтобы не попасть на инвалидность, то есть чтобы было меньше четырех месяцев. Я еще не знала, что теперь законом обречена на эту именно категорию граждан (в которую, впрочем, очень многие как раз отчаянно стремятся). Группа инвалидности как будто дает много различных льгот, но еще больше ограничений: например, первая группа автоматически исключает работу на государственном, во всяком случае, предприятии.